Два года.
Два года с тех пор, как я горел, как свечка, пытаясь заткнуть дыру в мире. Два года, за которые я заново учился ходить, дышать, чувствовать. Не прежней оглушительной рекой силы, а тихими, терпеливыми ручейками. И за эти два года я сделал для Белозерского куда больше, чем всеми своими прежними, шумными чудесами.
Передо мной, под ласковым позднелетним солнцем, лежало золото. Не алхимическое, не украденное у гномов. Самое настоящее, живое, пахнущее спелым зерном и теплой землей. Нивы Белозерского. Нескончаемые, тяжелые от урожая, о которые звенели серпы жнецов. От края и до края — ровные, тучные, золотые волны. Ветер гулял по ним, и каждая былинка отзывалась мне не стоном, а счастливым, сытым шелестом.
Это был урожай по-белозерски. Мой урожай.
Я не просто стоял и слушал. Я чувствовал его. Каждый колос был маленькой победой. Победой над скептицизмом отца, над косыми взглядами соседей, над собственной немощью. Здесь, на этом поле, не было места тёмному наследию Родиона. Здесь царила простая, ясная логика: правильный севооборот, вовремя внесённый навоз, дренажные канавы, отводящие лишнюю воду, и… лёгкое, точечное касание Дара.
Я не выжимал из земли все соки, как это делали многие бояре, жаждущие сиюминутной прибыли. Я договаривался. Просил землю о силе для семени, о защите от вредителей, о крепости стебля. И она платила мне сторицей. Это была не магия подавления, а магия симбиоза. Тихого, почти невидимого постороннему глазу.
Стоя на краю поля, я протянул руку, даже не касаясь колосьев. Легкое, едва заметное тепло пробежало по пальцам — не жгучее, а ласковое, как прикосновение старого друга. Это и был мой Дар теперь. Не буйная река, а сеть родников. Глубоких, мудрых, терпеливых.
— Вижу, барин, опять землю балуете? — раздался сзади хриплый, знакомый голос.
Я обернулся. Гришка. Мой верный конюх, друг, первый и самый преданный соратник. Он стоял, подперев бок, и смотрел на нивы с таким видом, будто это он лично каждое зёрнышко посадил. На его корявом лице застыла ухмылка, но в глазах, цвета мокрого асфальта, светилась неподдельная гордость.
— Не балую, а благодарю, — ответил я, снимая с головы простую холщовую шапку и вытирая лоб. Жара стояла нешуточная, даже для конца лета. — Они ведь старались. Пусть знают, что мы ценим их труд.
— Они-то знают, — Гришка плюнул на раскалённую землю, и слюна тут же испарилась с тихим шипением. — А вот мужики мои на гумне чуть ли не в драку готовы лезть из-за очереди на обмолот. Такого хлеба ещё не видали! Тяжелый, душистый… Чую, и на продажу уйдёт отлично, и на зиму нам с лихвой хватит.
Он «чуял». Для меня это была тонкая вибрация земли, а для Гришки — врождённое, звериное чутьё на всё, что касалось хозяйства. Он мог по запаху определить болезнь у коня за версту, а по цвету почвы — её усталость. Мы были прекрасным тандемом: его приземлённая, практичная смекалка и мои «странные знания» из иного мира, помноженные на тихую магию.
— Скажи, чтобы не дрались, — усмехнулся я. — К ночи все успеют. Велел бочку кваса выкатить, пусть трудятся с прохладцой.
— Уж сказал, — Гришка махнул рукой. — Агафья там пироги с капустой подвезла, так что бунт, считай, усмирён. Только вот…
Он замолчал, и его ухмылка куда-то испарилась. Взгляд стал настороженным, будто он уловил на ветру не тот запах.
— Что «вот»? — насторожился я.
— Да так… Вести с севера. От купцов. Говорят, из Столицы кого-то ждут. Важного. Ревизора, слышь. Царского.
Слово повисло в воздухе, холодное и тяжёлое, как свинцовая туча, внезапно набежавшая на солнце. Даже золото полей на миг померкло.
Ревизор. Из Столицы.
Сердце ёкнуло, и по спине пробежал холодок, не имеющий ничего общего с жарой. Не страх. Предчувствие. То самое, что я старался заглушить двумя годами мирного труда.
— С какой стати? — стараясь, чтобы голос звучал спокойно, спросил я. — Урожай у нас лучший в округе, подати платим исправно, на границе тихо. Чего им ещё надо?
— А кто их знает, барских псов столичных, — буркнул Гришка. — Шныряют, вынюхивают. Может, просто проверить, как ты тут, чудом спасшийся, хозяйством управляешь. А может… — Он многозначительно посмотрел на меня. — …про твои штучки слухи дошли. Не всякие, а те, что потише, посерьёзнее.
Те, что потише. Те, что касались не просто урожая, а того, как я этот урожай получал. Как «убеждал» землю. Как лечил скот. Как находил воду для колодцев. Слухи могли долететь. И в Столице, в Приказе Тайных Дел, такие слухи могли вызвать не здоровый интерес, а… подозрение.
Внутри всё сжалось. И в этот миг я его почувствовал.
Голод.
Не мой. Того, что дремал во мне, как спящий вулкан под зелёными склонами. Наследие… дара.
Он не шептал. Он пошевелился.
От реакции моего страха, от адреналина, ударившего в кровь. Это было похоже на внезапную, оглушительную тишину внутри собственного черепа. А потом — на сдерживаемый, ненасытный рёв. Он не хотел золота колосьев. Он хотел взять. Высушить этот щедрый, тёплый поток силы, что исходил от земли, и вобрать его в себя. Не попросить, не договориться — присвоить. Чтобы укрепить стену? Чтобы проучить будущего врага? Нет… Чтобы просто почувствовать власть…
Я сглотнул сухость во рту и сжал кулаки, впиваясь ногтями в ладони. Боль, острая и реальная, помогла отогнать тёмный позыв. Я заставил себя сделать глубокий вдох, втягивая запах хлеба, пыли, тепла — запах жизни.
— Пусть приезжают, — сказал я, и голос прозвучал чуть более хрипло, чем хотелось. — Нам есть что показать. Всё чисто. Всё честно.
Гришка что-то понял по моему лицу. Он молча кивнул, без всяких ухмылок.
— Так и сделаем, барин. А я пойду, погляжу, чтоб там с молотьбой без дури обошлось.
Он ушёл, оставив меня наедине с золотыми полями и с тем, что копошилось у меня внутри.
Я снова отвернулся к нивам, пытаясь вернуть себе то чувство мирного созидания. Но оно ушло. Теперь каждый колосок казался не просто достижением, а мишенью. Призом, который у меня могут отнять. Или который я могу погубить сам, одним неверным движением, одной уступкой тому Голоду, что сладко потягивался в глубине моей души, пробуждаемый страхом.
«Сила требует жертв…», — эхо прозвучало в голове, словно чьё-то ледяное дыхание за спиной.
«Нет», — яростно подумал я. — «Не требует. И не получит».
Но чтобы не отдать, чтобы защитить всё это — золото полей, доверие отца, который смотрел на меня не с опаской, а с гордостью, верность Гришки, — мне предстояло скрывать не только силу, но и слабость. Борьбу с самим собой.
Я потянулся к ближайшему колосу, проводя пальцами по шершавой, налитой зерном бархатной кожице.
— Держись, — прошептал я ему. И себе. — Нам предстоит держаться вместе.
А на горизонте, хотя день был ясным, мне почудилась лёгкая, почти невидимая багровая дымка. Отблеск того, что таилось внутри. И предвестник того, что надвигалось извне.
Я проводил рукой по колосьям ещё раз, словно прощаясь, и повернулся спиной к золотому морю. Предчувствие, холодное и липкое, оставалось со мной, но его нельзя было кормить. Его нужно было заглушать делом. Всегда делом.
Путь от полей к скотному двору лежал через широкий луг, где паслись овцы. Воздух здесь был другим — густым, терпким, пропахшим травой, навозом и молоком. И ещё чем-то… кисловатым, болезненным. Я почувствовал это ещё на подходе. Не запах, а скорее вибрацию, слабый, но назойливый сигнал беды.
Гришка не соврал. Проблема была тут как тут.
Возле дальнего загона столпились люди. Пахуны, что с поля пришли посмотреть, две доярки с испуганными лицами и сам скотник Михалыч, седой как лунь, с лицом, вытянутым от беспомощности. В центре их круга на боку лежала телочка. Годовалая, рыжая, с белым звёздным пятном на лбу. Обычно резвая и любопытная, а сейчас… Сейчас она тяжело дышала, её бока ходили ходуном, глаза были застланы мутной плёнкой, а из приоткрытых ноздрей сочилась зеленоватая слизь.
— Дохтура надо! — надрывался Михалыч. — Сглазили её, окаянные! Или трава не та! Сдохнет к утру!
— Какую траву, какую! — спорила одна из доярок. — Все с одного луга! Другие-то ничего!
— Молчать! — мой голос прозвучал негромко, но с такой металлической ноткой, что все разом замолкли и расступились.
Я подошёл и опустился на корточки рядом с больным животным, не обращая внимания на навозную жижу, просачивающуюся сквозь кожу сапог. Все глаза упёрлись в меня. Не в боярина. В Мирослава-знахаря. В того, кто «шутит» с землёй. Чьи методы хоть и странны, но дают результат.
Я положил ладонь на горячий, взмокший бок телочки. Она дёрнулась, но сил отшатнуться у неё не было. Под пальцами бугрилась горячая, воспалённая плоть. Внутри бушевала инфекция. Какая-то хворь, пожирающая её изнутри. Обычное дело для скота. Часто — смертельное.
Раньше я бы, наверное, попытался вскрыть её силой, найти очаг и выжечь его одним мощным, сконцентрированным импульсом. Быстро. Эффективно. И изнурительно.
Сейчас я закрыл глаза и постарался унять собственное дыхание. Отодвинул тревогу. Отогнал тёмный, ленивый шепот Голода, который тут же проснулся при виде чужой слабости:
«Возьми. Высоси болезнь. Стань сильнее. Она всё равно умрёт…!».
— Нет, — прошептал я так тихо, что никто не услышал. — Не умрёт.
Я не стал брать. Я стал слушать. Опустил щуп своего сознания глубже кожи, глубже мышц. Внутрь. Туда, где бушевала война. Крошечные солдаты-бактерии против организма. Я чувствовал их как искажённые, чужие, агрессивные импульсы. А в ответ — слабеющие, растерянные всплески жизни самой телочки.
Мне не нужна была сила. Мне нужна была точность. Ювелирная работа.
Я представил не взрыв, а… луч. Тонкий, как солнечный зайчик, сконцентрированный и тёплый. Я направил его внутрь, не подавляя, а узнавая. Искал не болезнь, а саму жизнь телочки. Её суть, её ядро. Ту самую искру, что теплилась под натиском хвори.
И я нашёл её. Слабую, испуганную, но живую.
— Всё хорошо, — прошептал я, и уже не себе, а ей. — Всё хорошо, сестрёнка. Держись. Я тут.
Я не стал убивать её. Направил тот самый луч — нежный, полный чистой энергии земли или Живы, как я ее частенько величал теперь, — не на уничтожение, а на поддержку. Укреплял клетки, будил резервы её собственного тела, давал силы на борьбу. Это было похоже на то, как подлить воды из чистого родника в замутнённый, но ещё живой ручей.
Это отнимало куда больше времени и концентрации, чем грубая сила. На лбу у меня выступил пот, спина заныла от неудобной позы. Но внутри было тихо. Голод отступил, заскучав — ему нечего было пожирать, я не брал, я отдавал.
Под моей ладонью горячий бок телочки вздрогнул. Она кашлянула — глубоко, с хрипом, и выплюнула комок зелёной слизи. Дыхание её стало чуть менее хриплым, чуть более ровным. Мутная плёнка на глазах как будто поредела. Она слабо повернула голову и посмотрела на меня. В её большом, тёмном глазу уже не было прежнего ужаса и забвения. Был вопрос. И слабая надежда.
Я медленно убрал руку и выдохнул, чувствуя приятную, светлую усталость. Не опустошение, как бывало раньше, а удовлетворение от хорошо сделанной работы.
— Отпоите её отваром ромашки с мёдом, — сказал я, поднимаясь. Голос звучал нормально, лишь чуть устало. — И всех остальных на этом лугу перегоните на верхний выпас. К вечеру будет на ногах.
Михалыч смотрел на телочку, которая уже пыталась поднять голову, с открытым ртом.
— Чёрт побери… — выдохнул он с благоговейным ужасом. — Барин… Да вы ведь… даже шептать не стали как следует…
— Я и не колдую, Михалыч, — я устало улыбнулся. — Я просто помог ей захотеть жить. А она уже сама справится. Сильная.
Я обернулся и пошёл прочь, оставляя за спиной гул восхищённых и облегчённых пересудов. Я не видел их взглядов, полных уже не страха, а почтительного недоумения. Но чувствовал это. Как чувствовал и другое.
На краю поляны, прислонившись к столбу, стоял Гришка. Он не аплодировал и не ухмылялся. Он просто смотрел на меня своим прищуренным, всевидящим взглядом. И медленно кивнул. Всего один раз. Коротко и ясно.
Он всё понял. И его кивок был дороже любых слов.
Я шёл дальше, к дому, и по спине снова побежали мурашки. Но на этот раз не от страха. От осознания хрупкости этого мира. От необходимости его защищать. Не громом и молнией, а тихой, кропотливой работой. Каждым спасённым колосом. Каждой вылеченной телочкой.
И где-то в глубине, тёмный и голодный, затаился мой личный демон, с которым я познакомился пару месяцев назад, ждавший своего часа.
Но это все лирика. У меня была еще уйма дел на сегодня!
От скотного двора я направился к кузнице. Не потому что требовался новый серп или подкова — кузнец Кузьма был мастером на все руки и справлялся сам. Мне нужна была его помощь с другим. С тем, что никак не удавалось наладить «обычными» методами.
Воздух здесь был другим — густым, раскалённым, пропахшим металлом, углём и позёмной солью, которой Кузьма посыпал горн для крепости. Звон молота по наковальне отбивал чёткий, яростный ритм, в такт которому, казалось, пульсировала сама земля под ногами.
Но сегодня ритм был сбивчивым. Прерывистым. И я чувствовал это ещё до того, как увидел.
Кузнец, могучий, с облившимся потом багровым лицом, стоял над огромным чаном для варки сусла, который мы задумали для новой пивоварни. Медный, он должен был стать сердцем всего производства. Но сейчас он лежал на боку, и Кузьма с яростью вглядывался в длинную, неровную трещину, зиявшую по его шву.
— Опять! — рычал он, швыряя молот оземь так, что искры посыпались из-под наковальни. — Плавил, как учили, проковывал…, а он, гад, лопается!
Рядом, съёжившись, стоял молодой подмастерье, с испуганным видом вытирая щёки от сажи.
Я подошёл молча, давая Кузьме выплавить первый гнев. Он заметил меня, кивнул коротко и мрачно.
— Не выходит, барин. Металл капризный. Или я дурак. — В его голосе звучала неподдельная досада мастера, столкнувшегося с непреодолимым препятствием.
— Ни то, ни другое, Кузьма, — успокоил я его, опускаясь на корточки у треснувшего чана. Я провёл пальцем по шершавому, остывшему краю трещины. Это была не ошибка кузнеца. Это была… усталость. Глубокая, вековая усталость самой меди. Она пришла к нам в виде старого лома, отслуживших котлов, и в ней осталась память о прежних жизнях, о бесчисленных нагревах и остываниях, о напряжениях. Она просто не хотела жить снова. Не хотела становиться чем-то новым.
Раньше я, возможно, попытался бы силой воли «заставить» её, сжать атомы, спечь края трещины грубым усилием. Эффективно, но… жестоко. И чревато тем, что рядом проснётся Он.
Но я научился другому.
— Дайте-ка сюда тот слиток, что отложили, — попросил я.
Подмастерье тут же подал небольшой брусок чистой, ещё не битой меди. Он был холодным и безмолвным. Я взял его в одну руку, а другую ладонь положил на треснувший чан. Закрыл глаза, отсекая внешний мир: запах угля, тяжёлое дыхание Кузьмы, тревогу подмастерья.
Внутри меня возникло два «сердца». Одно — старое, уставшее, полное трещин и горького опыта. Другое — молодое, глупое, но полное тихой, нетронутой силы.
Я не стал их ломать или переделывать. Я стал… знакомить.
Я обратился к старому чану, к его памяти. Не словами, а чувствами.
«Я вижу тебя. Я знаю, сколько ты видел. Сколько вынес. Ты устал».
И тут же обратился к слитку:
«А ты — новая жизнь. Ты — возможность».
Я направлял не силу, а намерение. Представление о том, как прочный, целый чан кипит суслом, как от него идёт густой, хмельной пар, как вокруг него собираются люди, довольные и сытые.
Я просил их соединиться. Не силой, а общим делом. Общей целью.
Это было похоже на то, как сводить две струны, чтобы они зазвучали в унисон. Я искал резонанс. Тот самый момент, когда усталая, горькая мудрость старого металла и тихая, глупая сила нового встречаются и находят общий язык.
И я нашёл его.
Тончайшая вибрация прошла от моей ладони в чан и от пальцев — в слиток. Они отозвались. Не криком, а лёгким, почти невесомым дрожанием. Как два старых друга, узнавших друг друга в толпе.
— Грей, Кузьма, — выдохнул я, не открывая глаз. — Но не докрасна. До цвета утренней зари.
Я услышал, как кузнец, не задавая лишних вопросов, зашевелился у горна. Скоро жар раскалённого угля ударил мне в лицо.
— Подноси, — скомандовал я подмастерью, и тот, затаив дыхание, поднёс слиток к тому месту, где я держал руку.
В этот миг я отпустил то намерение, тот образ общего будущего, что создал. Я просто стал мостом. Проводником. Через меня молодой металл отдавал свою силу старому, а старый делился своей мудростью, своим знанием формы с новым.
Под моими пальцами медь не плавилась в огне, а… оживала. Края трещины не сплавлялись грубо, а словно стягивались, как стягивается рана на живой коже. Молодой металл втекал в изъян, не заполняя его, а становясь его частью, продолжая рисунок старого, укрепляя его.
Через несколько минут я убрал руку. Я был мокрый от пота, а в висках стучала лёгкая, но приятная усталость — не от опустошения, а от концентрации, как после сложной, но успешной работы.
Кузнец и подмастерье смотрели на чан, затаив дыхание.
Трещины не было.
Совсем.
Не было и грубого следа заплатки. Была лишь едва заметная, чуть более светлая полоса на меди, словно шрам, который уже почти затянулся.
Кузьма медленно, почти благоговейно, провёл взглядом по бывшей трещине.
— Гладко… — прошептал он, и его бас дрогнул. — Как… как у младенца… Да она теперь крепче, чем была! Да как же так…
Он посмотрел на меня, и в его глазах читался не страх, не мистический ужас, а глубочайшее, почти профессиональное восхищение.
— Я не… я не понял, барин… Что вы сделали?
— Я просто помирил их, Кузьма, — я устало улыбнулся, отряхивая руки. — Старое и новое. Они сами захотели стать одним целым. А ты им только помог жаром да ударом. Доделывай.
Я повернулся и пошёл прочь, оставляя их разбираться с чаном, который теперь был не просто медным котлом, а символом чего-то большего.
С каждым таким шагом — от поля к хлеву, от хлева к кузнице — я не просто занимался хозяйством. Я плел незримую паутину жизни вокруг себя. Я учился говорить с миром на его языке. Не приказывать, а просить. Не брать, а делиться.
И где-то в глубине, в самом тёмном углу моей души, Он злился на эту «возню». Ему была не нужна паутина. Ему нужна была сеть, чтобы ловить и пожирать.
Но пока что я был сильнее.
Ну, а теперь уже нужно было возвращаться домой…
Дорога к нему казалась короче, чем обычно. Ноги сами несли меня по хорошо знакомой тропе, мимо яблоневого сада, где уже наливались румянцем первые плоды, мимо колодца-журавля с его мелодичным скрипом. Я вдыхал знакомые запахи — дым из печных труб, запах свежего хлеба из поварни, терпкий аромат мокрого после полива гороха. Это был мой мир. Выстроенный, выстраданный, вымоленный.
Широкое крыльцо боярских хором встретило меня прохладной тенью. Из распахнутых окон столовой палаты доносились знакомые звуки и запахи — звон посуды, голоса, аромат жареного мяса с тмином и свежеиспечённых пирогов. Обычная суета перед трапезой. Но сегодня в ней чувствовалась какая-то особая, натянутая оживлённость. Как перед приездом важных гостей. Только гости эти были свои.
Я сбросил запылённую верхнюю одежду на руки подскочившему дворовому мальчишке и, отряхнув рубаху, переступил порог столовой.
Воздух здесь был густым и тёплым, словно бульон. Дубовый стол, темный от времени и полировки, ломился под тяжестью мисок и блюд. В центре, как символ благополучия, дымился огромный запечённый гусь, украшенный яблоками. Агафья, раскрасневшаяся от жара печи, с важным видом расставляла последние кринки с квасом и взваром.
Во главе стола, в резном кресле, сидел отец. Игнат Всеволодович. Он откинулся на спинку, его могучее тело, ещё не утратившее молодецкой удали, было облачено в парадный кафтан тёмно-синего сукна. Он что-то негромко говорил приказчику, стоявшему с почтительно склонённой головой, но взгляд его, острый и цепкий, сразу же нашёл меня.
— А, Мирослав! — голос его прозвучал густо и властно, заполнив палату. — Иди, садись. Как дела? Гришка докладывал, с полями всё ладно. А с тем чаном у Кузьмы? Опять капризничал, слышал я?
Я подошёл, кивнул приказчику, и тот с облегчением ретировался. Опустился на скамью рядом с отцом.
— С чаном всё в порядке, — ответил я, наливая себе из кринки кваса. Напиток был холодным, кисловатым, прекрасно утоляющим жажду. — Разобрались. Металл просто устал, ему нужно было… объяснить, для чего он нужен.
Отец пристально посмотрел на меня. В его глазах — не страх, не подозрение, а сложная смесь гордости, недоумения и привычки. Привычки к тому, что его младший сын говорит странные вещи, которые, однако, работают.
— «Объяснить», — он хмыкнул, но в голосе не было насмешки. Было принятие. — Ну, ладно. Лишь бы работал. Пиво варить будем лучше соседских, вот что главное! — Он ударил ладонью по столу, зазвенели ложки. — А то Зубры последний раз такое пойло прислали, что только скотине в пайку добавлять!
Я усмехнулся. Для отца всё в мире делилось на практичное и непрактичное. Мои «объяснения» с металлом были странными, но практичный результат — целый котёл и будущее хорошее пиво — перевешивал все странности.
— Соляной промысел наладили. Дёготь будем гнать своего, соседи уже спрашивают. И краски… — я посмотрел на яркие половики на лавках, — …получаются крепкие. Не линяют.
Отец довольно кивал, разминая свои мощные, искривлённые в бесчисленных стычках пальцы. Он любил эти отчёты. Любил цифры, меру, вес. Осязаемый результат. Его мир был простым и понятным: сильная дружина, полные амбары, исправные оброки. И сейчас, глядя на него, я видел не боярина, опасающегося колдуна-сына, а хозяина, видящего, что его владения крепнут и богатеют.
— Молодец, — отрезал он, и в этом слове был весь его небогатый на похвалы лексикон. — Всё это… — он махнул рукой, словно объединяя и поля, и кузницу, и промыслы, — …очень кстати. Очень.
В его голосе прозвучала та же нота, что и утром у Гришки. Предостережение.
Наше молчаливое понимание прервал звонкий, холодный голос с порога:
— Простите, что заставила ждать. Сводила счёты.
В дверях стояла Арина.
Моя сестра была воплощением иного, ледяного и расчётливого, мира. В её строгом, но изысканном платье цвета тёмной вишни не было ни пылинки. Волосы, убранные в сложную косу, блестели, как отполированное дерево. В руках она держала несколько свитков — те самые торговые отчёты, что заменяли ей вышивание. Её взгляд, ясный и бездонный, как лесное озеро, скользнул по мне, по отцу, по столу, мгновенно всё оценив.
— Садись, дочка, — крякнул отец. — Как там, с новгородцами договорились?
— Наших кож берут охотно, — отчеканила Арина, занимая своё место напротив меня. Её движения были точными и экономными. — Но сбивают цену. Говорят, будто товар с «северной горчинкой». Намёки на слухи. — Она положила свиток рядом с тарелкой и посмотрела прямо на меня. Не с упрёком. С констатацией факта. — Придётся или скидку давать, или искать других покупателей.
«Северная горчинка». Это о нас. О Белозерских. О землях, где «водятся колдуны». Слухи ползли, как зараза. И достигали уже торговых рядов Великого Новгорода.
Прежде чем я успел что-то сказать, в палату вошёл он.
Владислав.
Старший брат. Законный наследник. Воин. Он вошёл не так, как я — спешно, с поля. Он являлся, как являются на смотр. Его взгляд, холодный и оценивающий, медленным лучом прошёлся по собравшимся, на миг задержавшись на мне. В нём не было прежней лютой ненависти. Было… отстранённое наблюдение. Как смотрят на потенциально опасного, но пока полезного зверя в клетке.
— Отец, — кивнул он Игнату, голос его был ровным, без эмоций. — Сестра. Брат.
Последнее слово он произнёс с едва уловимой паузой, словно проверяя его на вкус. Оно всё ещё было для него чужим.
— Всё спокойно? — спросил отец, отодвигая тарелку. Его взгляд стал собранным, деловым. Семейный совет начинался.
— На границах — да, — отозвался Владислав, садясь. Его спина была прямой, как древко копья. — Перун дозоры удвоил. Ничего подозрительного. Но… — он тоже посмотрел на меня, — …гонцы говорят, что по дороге с севера видели заставы. Столичные. Проверяют всех. Спрашивают.
В воздухе снова повисло то самое слово. Ревизор. Его никто не произнёс, но оно витало над столом, как призрак, отравляя аромат жареного гуся и вкус кваса.
Арина подняла тонкие брови.
— Интересно, что именно они «спрашивают»? Об урожае? О податях? Или о чём-то ещё? — её взгляд был острым, как шило.
Я отломил кусок ещё тёплого, душистого хлеба. Он таял во рту, но горечь подступала к горлу. Они все смотрели на меня. Отец — с суровой надеждой. Арина — с холодным любопытством. Владислав — с готовностью в любой момент схватиться за меч.
И я понимал, что всё это — и поля, и скот, и целые котлы, и полные амбары — было не только достижением. Это было доказательство. Улика. Яркая, красивая, неоспоримая улика против «нестабильного и опасного колдуна» Белозерского.
— Пусть спрашивают, что хотят, — сказал я тихо, глядя на хлеб в своей руке. — Мы ведь всё делаем правильно. Честно. Так?
Я поднял взгляд и встретился глазами с отцом. Он молча, тяжело кивнул. Да. Честно. Но в его взгляде читалось то же, что и у меня. В мире царей и приказов «честно» и «правильно» часто имело совсем иное значение.
Трапеза началась. Но вкус у неё был уже не тот. Он был с привкусом багровой, голодной тени у меня за спиной и пыли с дороги, по которой уже скакал человек, чей приезд мог перечеркнуть всё.
